Итак, оказывается, путь его шел по кругу, или по эллипсу, или по спирали, как бы там ни было, только не по прямой, ибо прямые существуют лишь в геометрии, а не в природе и не в жизни. Но он неукоснительно следовал самоувещеванию и самоободрению, которые он вложил в свой стих, даже после того, как строчки его и тогдашнее пробуждение давно ушли в прошлое, – правда, следовал не безоговорочно, не без колебаний, сомнений и приступов слабости, не без борьбы. Но он преодолевал ступень за ступенью, пространство за пространством, смело, спокойно, с ясной душой, не столь лучезарной, как у престарелого Магистра музыки, но без усталости или уныния, ни от чего не отрекаясь, ничему не изменяя. И если он теперь, по касталийским понятиям, отрекся и изменил, если он, вопреки законам орденской морали, действует якобы только служа собственной личности, то есть произволу, то ведь и это осенено духом смелости, духом музыки, следовательно, происходит в строгом соответствии с ее ритмом и ясностью, а в остальном – будь что будет! О, когда б он мог объяснить и доказать другим то, что ему казалось таким ясным: произвол его действий есть на самом деле не что иное, как служение и покорность, и он идет навстречу не свободе, а новым, незнакомым и тревожным обязательствам, не как беглец, а как призванный, не своевольно, а послушно, не властелин, а жертва! Ну, а как же тогда дело обстоит с добродетелями, с ясностью, с соблюдением ритма, со смелостью? Они стали мельче, но они сохранили свою значимость. Даже когда не идешь, а тебя ведут, когда более не преступаешь пределы по собственной воле, а происходит лишь вращение пространства вокруг кого-то, стоящего в центре, эти добродетели все-таки существуют, сохраняют свою ценность, свое волшебство. Они состоят в утверждении вместо отрицания, в покорности вместо уклонения, а быть может, немного и в том, что поступаешь и думаешь так, словно ты сам себе господин, в том, что ты активен, принимаешь без проверки жизнь и самообольщение, эту видимость самоопределения и ответственности, в том, что в сути своей по неизвестным причинам создан скорее для действия, нежели для познания, больше повинуешься инстинктам, нежели духу. О, если бы можно было побеседовать обо всем этом с отцом Иаковом!
Мысли или мечтания подобного рода были отголоском его тогдашней медитации. И мнилось ему, что в «пробуждении» важны уже не истина, а действительность и то, как ее пережить, как выстоять. Пробуждаясь, уже не проникаешь глубоко в суть вещей, в истину, а схватываешь, осуществляешь или переживаешь отношение своего «я» к положению вещей в настоящую минуту. При этом ты обретаешь не закономерности, а решения, достигаешь не центра мироздания, а центра собственного «я». Вот почему то, что при этом чувствуешь, так трудно высказать, вот почему столь удивительным образом это ускользает от слов и формулировок; возможности человеческого языка, по-видимому, не рассчитаны на сообщения из этой сферы жизни. Если в виде исключения найдется человек, способный понять тебя несколько лучше, нежели другие, – значит, человек этот находится в таком же положении, как и ты, так же страдает или так же пробуждается. На каком-то отрезке пути его, Кнехта, иногда понимал Тегуляриус, еще глубже и полнее – Плинио. Кого еще мог бы он назвать? Никого.
Уже начало смеркаться, и он, погруженный всецело в свои мысли, забыл обо всем вокруг, когда в дверь внезапно постучали. Так как он не сразу очнулся и ответил, стоявший за дверью, помедлив, еще раз тихонько постучал. Теперь Кнехт откликнулся, встал и последовал за посланным, который проводил его в здание канцелярии и, не докладывая больше, прямо в кабинет предстоятеля Ордена. Магистр Александр встал ему навстречу.
– Жаль, что вы приехали без предупреждения, – сказал он, – из-за этого вам пришлось меня подождать. Я полон любопытства – что так внезапно привело вас сюда? Надеюсь, ничего плохого?
Кнехт засмеялся.
– Нет, ничего плохого. Но неужели мой приезд для вас такая уж неожиданность, и вы так уж совсем не можете себе представить, что привело меня сюда?
Александр серьезно и пытливо заглянул ему в глаза.
– Что ж, – ответил он, – представить я себе могу и то, и се. Я, например, подумал на днях, что дело с вашим посланием для вас, конечно, этим не исчерпывается. Коллегия вынуждена была ответить на него довольно кратко и в таком смысле и тоне, который должен был вас разочаровать.
– Нет, нет, – возразил Кнехт, – я, в сущности, и не ожидал от Коллегии другого ответа. Что касается тона, то он как раз подействовал на меня благотворно. По письму я мог судить, что автору его было трудно, даже мучительно писать его и что он испытывал потребность влить несколько капель меду в неприятный для меня и несколько увещевающий ответ; и это ему превосходно удалось, за что я сердечно благодарен.
– А с самим содержанием письма вы, стало быть, согласны, почтеннейший?
– Я его принял к сведению и в основном понял и одобрил. Ответ и не мог принести мне ничего, кроме отказа на мое ходатайство, да еще мягкого внушения. Мое послание было довольно неожиданным и для Коллегии, безусловно, неприемлемым, в этом я никогда не сомневался. Но, кроме того, поскольку оно содержало и личное ходатайство, оно было несколько неудачно составлено. Я едва ли мог ожидать иного ответа, кроме отрицательного.
– Нам очень приятно, – сказал предстоятель с чуть заметной резкостью в голосе, – что вы это так восприняли и что наше письмо вас не ранило и не удивило. Нам это очень приятно. Но я не понимаю одного. Коль скоро вы, составляя и отправляя ваше официальное послание – если я вас правильно понял, – с самого начала не верили в успех и в положительный результат, более того, заранее были убеждены в неудаче, зачем же вы до конца дописали его, перебелили и отправили, что ведь составило немалый труд?