Как-то вдруг он решился и пошел прямо к отцу Иакову; рассказал ему о полученном письме, об отпуске и о своем удивлении по поводу того, что радость его в связи с поездкой на родину и предстоящими встречами была бы неполной, если бы он уже заранее не радовался своему возвращению сюда, и особенно новой встрече с ним, глубокоуважаемым ученым, к которому он привязался всем сердцем и теперь, осмелев, намерен обратиться с просьбой: он хотел бы, вернувшись в Мариафельс, поступить к святому отцу в ученики и просит уделить ему хотя бы час или два в неделю. Отец Иаков, рассмеявшись, замахал руками и тут же стал отпускать прекраснейшие иронические комплименты по поводу такой многосторонней, непревзойденной системы касталийского образования, коей он, скромный черноризец, может только дивиться и в изумлении качать головой. Но Иозеф уже заметил, что отказано ему не всерьез, и когда он, прощаясь, подал отцу Иакову руку, тот сказал ему дружелюбно, что по поводу его просьбы пусть не беспокоится, он охотно сделает все от него зависящее, и затем душевно простился с ним.
С легким, радостным чувством отправился Кнехт в родные края, на каникулы, теперь уже твердо уверенный в полезности своего пребывания в монастыре. Уезжая, он вспомнил отроческие годы, но тут же осознал, что он уже не мальчик и не юноша: это подсказало ему ощущение стыда и какого-то внутреннего сопротивления, появлявшегося у него всякий раз, когда он каким-нибудь жестом, кличем, каким-нибудь иным ребячеством пытался дать выход чувству вольности, школярскому каникулярному счастью. Нет, то, что когда-то было само собой разумеющимся, торжеством освобождения – ликующий клич навстречу птицам в ветвях, громко пропетая маршевая мелодия, легкая приплясывающая походка – все это стало невозможным, да и вышло бы натянутым, наигранным, каким-то глупым ребячеством. Он ощутил, что он уже взрослый человек, с молодыми чувствами и молодыми силами, но уже отвыкший отдаваться минутному настроению, уже несвободный, принужденный к постоянной бодрственности, связанный долгом, но каким, собственно? Своей службой здесь? Обязанностью представлять в обители свою страну и свой Орден? Нет, то был сам Орден, то была иерархия, с которой он в эту минуту мгновенного самоанализа почувствовал себя неизъяснимо сросшимся, то была ответственность, включение в нечто общее и надличное, от чего молодые нередко становятся старыми, а старые – молодыми, нечто крепко охватывающее, поддерживающее тебя и вместе с тем лишающее свободы, словно узы, что привязывают молодое деревце к тычине, – нечто, отнимающее твою счастливую невинность и одновременно требующее от тебя все большей ясности и чистоты.
В Монпоре он навестил старого Магистра музыки, который сам в свои молодые годы гостил в Мариафельсе, изучая там музыку бенедиктинцев, и который теперь принялся его подробно расспрашивать обо многом. Кнехт нашел старого учителя хотя несколько притихшим и отрешенным, но, по видимости, здоровее и бодрее, чем при последней, их встрече, усталость исчезла с его лица: уйдя на покой, он не помолодел, но стал привлекательнее и тоньше. Кнехту бросилось в глаза, что он спрашивал о знаменитом органе, ларцах с нотами, о мариафельсском хоре, даже о деревце в галерее, стоит ли оно еще, однако к тамошней деятельности Кнехта, к курсу Игры, к цели его отпуска он не проявил ни малейшего любопытства. И все же перед расставанием старик дал ему поистине ценный совет.
– Недавно я узнал, – заметил он как бы шутя, – что ты сделался чем-то вроде дипломата. Собственно, привлекательным поприщем это не назовешь, но говорят, тобою довольны. Что ж, дело, разумеется, твое. Но если ты не помышляешь о том, чтобы навсегда избрать этот путь, то будь начеку, Иозеф, кажется, тебя хотят поймать в ловушку. Но ты противься, это твое право. Нет, нет, не расспрашивай меня, я не скажу ни слова более. Сам увидишь.
Несмотря на это предупреждение, застрявшее, словно заноза, у него в груди, Кнехт при возвращении в Вальдцель испытывал такую радость свидания с родиной, как никогда прежде. Ему казалось, что Вальдцель – не только его родина и самый красивый уголок в мире, но что этот уголок за время его отсутствия стал еще милей и заманчивей. Или он сам взглянул на него новыми глазами и обрел обостренную способность видеть? И это относилось не только к воротам, башням, деревьям, реке, дворикам и залам, знакомым фигурам и исстари привычным лицам, но и ко всей вальдцельской духовности, к Ордену и Игре у него родилось то чувство повышенной восприимчивости, возросшей проницательности и благодарности, как это свойственно вернувшемуся на родину страннику, ставшему в своих скитаниях умнее и зрелее.
– У меня такое ощущение, – сказал он своему другу Тегуляриусу, в заключение пылкого похвального слова Вальдцелю и Касталии, – у меня такое ощущение, будто я все проведенные здесь годы жил во сне, счастливо, но не сознавая этого, и будто я только теперь пробудился и вижу все остро, четко, убеждаясь в реальности своего счастья. Подумать только, два года, что я провел на чужбине, могут так обострить зрение!
Отпуск вылился для него в праздник, особенно игры и дискуссии с товарищами в кругу элиты Vicus lusorum, встреча с друзьями, вальдцельский genius loci. Но только после первого приема у Магистра Игры это высокое упоение смогло осуществиться сполна, а до тех пор к радости Кнехта примешивалась доля боязни.
Magister Ludi задал ему меньше вопросов, чем Кнехт ожидал; едва упомянул о начальном курсе Игры и о работе Иозефа в музыкальном архиве, и только об отце Иакове, казалось, мог слушать без конца, все вновь и вновь расспрашивая о нем самым подробным образом. Им и его миссией у бенедиктинцев довольны, даже очень довольны – Кнехт заключил это не только по чрезвычайной ласковости Магистра, но, пожалуй, еще более по встрече с господином Дюбуа, к которому Магистр отправил его сразу по окончании приема.